Устои русской мысли (Основные особенности русской философии)

1. Русская философия, прежде всего, резко и безоговорочно онтологична. Русскому уму совершенно чужд всякий субъективизм, и русский человек меньше всего интересуется своим собственным узколичным и внутренним субъектом. Этот онтологизм, однако (в противоположность Западу), заостряется в материи, что характерно для него ещё со времён мистической архаики. Самая идея божества, как она развивалась в русской церкви, выдвигает на первый план элементы телесности (таково учение о «Софии», Премудрости Божией), в чём П. Флоренский находил специфику русского православия в отличие от византийского.
В дальнейшем в связи с вырождением мистики эта софийная философия постепенно теряет свою религиозную сущность. Ещё в самом конце XIX века русский философ, восторженный апологет христианства Владимир Соловьёв, выясняя происхождение христианства, указывал на религиозный материализм, идею святой телесности, дающей возможность утверждать не только внемирное божество, но и максимальную энергию всего материального и, в частности, чисто человеческой воли и действия. Поэтому нет ничего удивительного или непонятного в словах Писарева о том, что «ни одна философия в мире не привьётся к русскому уму так прочно и так легко, как современный здоровый и свежий материализм».
2. Второй чертой русской философии, тоже восходящей к мистической архаике, является идея соборности. Тут мало сказать, что русские имеют в виду общественность, социальность, человечность и общечеловечность. Общественности сколько угодно в Англии и в Америке, и социальными идеями полна вся французская литература.
Тут имеется в виду социальность как глубочайшее основание всей действительности, как глубочайшая и интимнейшая потребность каждой отдельной личности, как то, в жертву чему должно быть принесено решительно всё. Это общее животрепещущее социальное тело, в котором каждая личность не больше как один из бесчисленных органов или клеток, перешло из старого мировоззрения, после выветривания и вырождения мистики, в примат общественности и народности, в чувство бесконечной, напряжённейшей ответственности перед народом, в полагание всех сил и самой жизни за народное благо.
О прямых идеологах общественно-политической борьбы и говорить нечего. Но опять-таки, даже такие мистики, как Чаадаев и Печерин, переходили в католицизм ради именно этой жажды социального преображения; даже такие идеалисты и метафизики, как славянофилы, писали на своих знамёнах в числе двух-трёх основных принципов обязательно и народность; даже такие университетские и кадетские профессора-идеалисты, как князь С. Трубецкой, называли себя социалистами. В начале XX века известный философ и мистик Н. А. Бердяев пишет о правде социализма; оргийные экстатики, вроде поэта-символиста Вяч. Иванова или композитора-романтика Скрябина, говорят о всенародном действе.
Поэтому, когда глава славянофильства А. С. Хомяков определял церковь как организм истины и любви или, лучше, в качестве истины и любви как организма, то этим он высказывал формально ту же самую общерусскую идею соборности, какая одушевляла и всех великих русских революционеров, когда они отдавали свою жизнь ради общего всенародного блага.
Не только русский интернационализм XX века продиктован тем мотивом, но уже и Достоевский восхваляет Пушкина за его способность перевоплощаться в чужие национальности, причём эту способность он объявляет как специфически русскую. И эту русскую национальность как органический интернациональный центр передового человечества знает уже в XVI веке старец Филофей, проповедующий знаменитую теорию Москвы – третьего Рима (причём говорилось: «... а четвёртому не быти»).
3. Отсюда вытекает, что как только русская философская мысль начинала касаться отдельной личности, то есть ставить этические вопросы, то они сразу превращались в идеологию этого общественного подвижничества и героизма. Сюда входит несколько идей.
Во-первых, русские философствующие писатели испытывали жгучую потребность очищения, чистоты перед народом, острое чувство не только честного, справедливого, человеческого отношения к народу, но именно внутренней чистоты перед ним, обнажённой и очищенной совести.
В народ шли и дворяне-декабристы и разночинцы- демократы. Были многочисленные кающиеся дворяне и активные народники 70-х годов. Изнуряли себя покаянием и осуждали свою литературную деятельность как бесполезную для народа не только великие реалисты Н. Гоголь и Л. Толстой, но и такие символисты, как В. Розанов, А. Белый или А. Блок. Этим же в значительной мере объясняется и покаяние, столь частое в писательской интеллигенции в период революции.
Но, во-вторых, эта жажда внутренней чистоты перед народом превращается далее в подлинный героизм и самоотверженное подвижничество. Тема о героическом характере русской литературы была давно популярна, ещё задолго до революции.
В передовой русской интеллигенции честным считалось вести революционную борьбу или, по крайней мере, быть в оппозиции к правительству, и бесчестным, подлым – уклоняться от борьбы и оппозиции. Стремление к чистоте становилось стремлением отдать и саму жизнь свою за дело революции. Правда, сюда не подойдут славянофилы, бывшие либералами или даже реакционерами. Но они продолжали культивировать старые идеи подвижничества, то есть понимали его как духовную практику, а значит, тем самым всё же и они не расставались с общерусской идеей подвижничества.
И революционеры XIX–XX веков, и подвижники допетровской Руси – одинаково аскеты, борцы, герои, полагающие свою жизнь за свою истину. Это пафос не устроения в жизни и не перестройки жизни, но коренного её переделывания и преображения до конца.
4. Если, наконец, теперь мы спросим себя, в чём же заключается русская философия как система, как логическое построение, то на основании всего вышесказанного необходимо будет сказать, что русская философия остро недолюбливает эти самые логические построения как таковые, причём эта нелюбовь очень часто превращается в прямую и острейшую ненависть ко всякому отвлечённому построению и к самой тенденции отвлечённо мыслить.
В период мистической архаики мышление заменяется религиозными символами, если не прямо догмами. В период светской литературы писатели предпочитают его художественным образам или моральной проповеди, или политическому памфлету. Но все и всегда в России предпочитают теории практику, и если можно, то революционную.
С этой стороны было ошибочным у старых исследователей их стремление видеть в русской философии повсюду только западное заимствование. Западным здесь было то, что для русских писателей как раз было наименее существенным. А существенным для них было то, что они сами вкладывали в эти внешне попавшиеся им в западной литературе формы.
Когда Белинский признавался, что он даже фихтеизм понял как робеспьеризм и в новой теории чуял запах крови, то, очевидно, это не было влиянием Фихте, но – подлинно русской философией.
Когда Герцен в диалектике нашёл алгебру революции, то это не было влиянием Гегеля, как нет никакого Гегеля и в оправдании у Белинского 1839–1840 годов действительности как разумной.
Русским не до отвлечённости. Не только Писарев громит всякую философию вообще, но даже и Герцен критикует Аристотеля, всю античную философию, равно как и немецкий идеализм, за отвлечённость. Чернышевский громит Чичерина за то, что тот хочет мыслить там, где надо спасаться от разбойников.
Лермонтов идею связывает с действием. Но и славянофилы – А. Хомяков, И. Киреевский, Ю. Самарин – громят отвлечённый рассудок; Вл. Соловьёв пишет «Критику отвлечённых начал»; В. Розанов плюётся по поводу механических законов притяжения, которыми нельзя объяснять нравственной жизни; не только Чернышевский, Толстой и Писарев, но и все поэты-символисты единогласно вопят против теории искусства для искусства; и сам Пушкин, отдавший ей некоторую дань, торжественно отмежевался от неё в своём «Памятнике».
Сам Вл. Соловьёв назвал теорию Чернышевского о примате жизни над искусством первым шагом к положительной эстетике. Об этой особенности отечественного философствования писал А. Лосев: «Русская литература есть вопль против созерцательности, отвлечённости, схематизма; и вся она есть художественная и моральная исповедь и проповедь, политический памфлет и разоблачение, религиозное и социальное пророчество и воззвание, сплошная тревога и набат, но ни в каком случае не отвлечённое рассуждение, не логическая система, не методическое построение».
Вопрос «что делать?» есть основной вопрос не только у Чернышевского, но и у Ленина, не только у Гоголя, Толстого и Достоевского, но у всех революционеров – и дворянских, и разночинных, и пролетарских. Болящий разум Хомякова, целостный разум И. Киреевского, дух в его живой цельности Ю. Самарина вплоть до цельного знания Вл. Соловьёва, живого знания С. Л. Франка и мистического эмпиризма Н. О. Лосского, а с другой стороны – маратовская любовь Белинского к человечеству (по его собственному выражению: «... чтобы сделать счастливою часть его, я, кажется, огнём и мечом истребил бы остальную»), единство бытия и мышления у Герцена, единство философской теории с политическим мировоззрением, устанавливаемые у Чернышевского для Гоббса, Локка, Руссо, Канта, Шеллинга, Гегеля и пр., учение о неразрывности духовного и материального у Добролюбова – все эти многочисленные русские учения и понятия, начиная с ломоносовского рассуждения о соединении теории с практикой в химии и кончая современным учением о практике как критерии истины, – всё это есть одна и единственная общерусская идея мышления не как отвлечённого и логически-построительного, но как жизненного, как неразрывно связанного с так или иначе понимаемым телом, с трудом, с творчеством, с так или иначе понимаемой общественно-политической жизнью, с исповедью и проповедью, с разоблачением и воззванием, с борьбой за активное пересоздание действительности, и это – при всём огромном разнообразии и часто даже полной несовместимости фактически проповедуемых здесь мировоззрений.
Таким образом, основными тенденциями русской философии являются: в учении о бытии – материализм, в учении о человеке – социализм, в учении о цели жизни – подвижничество и героизм ради будущих благ, в учении о познании – единство теории с практикой и практика (в широком смысле) как критерий истины.
Вся эта характеристика является, конечно, только предварительной и общей, только вполне абстрактной, и она не касается русской философии в её содержании, а только указывает на принципы и методы построения любой русской философии. Так, она не затрагивает, конечно, борьбы материализма с идеализмом, а только указывает на русское и подлинно самостоятельное, незаимствованное, что было и в русском идеализме, и в русском материализме.
По материалам книги: А. Ф. Лосев
Философия. Мифология.
Культура. М., Политиздат, 1991
Ещё в главе «Мышление - вера - нравственность»:
Устои русской мысли (Основные особенности русской философии)