Тихое и чудное житие
Паче ныне должни есма благодарити Бога о всем, еже дарова нам такова старца святаго, глаголю же господина Преподобнаго Сергия, в земле нашей Рустей, и в стране нашей полуношней... гроб его у нас и пред нами есть, к нему же верою повсегда притекающе, велико утешение душам нашим приемлем.
Епифаний Премудрый
Когда речь заходит о преподобном Сергии Радонежском, чаще всего привычно поминают его роль в государственном становлении Руси: труды по предотвращению новых междоусобиц, в особенности же благословение, данное князю Дмитрию Донскому перед битвой на поле Куликовом. Слов нет, это очень важная тема. Глубину и сложность ей придаёт, в числе других, и то обстоятельство, что будущий молитвенник о единстве Русской земли происходил из среды ростовского боярства, что как раз тогда, когда ему было лет четырнадцать – возраст особой впечатлительности, ещё по-отрочески беззащитный, уже по-взрослому сознательный, – Ростов Великий чрезвычайно болезненно испытал на себе тяжёлую руку крепнущей Москвы, той самой, что, по пословице, слезам не верит.
Самое древнее житие преподобного Сергия, начатое хорошо знавшим его Епифанием Премудрым всего «по лете убо единем или по двою по преставлении старцеве», а завершённое и обнародованное четвертью века позже. Это житие поистине свидетельство из первых рук, очень выразительно описывающее «насилование», постигшее первых людей Ростова от клевретов Иоанна Калиты, – пытки, вымогательство, произвол, «страх велик на всех слышащих и видящих сия, не токмо во граде Ростове, но и во всех пределах его».
В городок Радонеж (исчезнувший в результате одной из катастроф Смутного времени, но на веки вечные связавший своё имя с именем святого) благочестивые и знатные родители Кирилл и Мария вместе со своими детьми прибыли как беженцы, бедой согнанные с родного пепелища. И потому, когда преподобный Сергий неуклонно настаивал перед русскими городами и князьями на мире с Москвой, за этим надо видеть не идеализацию московской государственности и уж никак не державную эйфорию, но самые трезвые, самые реалистические, глубоко и молчаливо выстраданные побудительные мотивы. Настроение тут очень строгое, слова надо подбирать осторожно и скупо, вслушиваясь в безмолвие, которым оградил себя святой.
Есть ещё один распространённый подход к преподобному Сергию: эстетический. Это лежит на поверхности – попытаться представить его как бы овеянным запахом русских елей, на фоне ни с чем не сравнимых лесов и перелесков радонежской земли. Так его неоднократно пытался увидеть Нестеров. По моему мнению, попытки эти в самом главном потерпели неудачу: убедительны ландшафты, между тем как образ святого искажён совершенно чуждыми ему чертами нервической экзальтации.
Очень хорошо высказывание отца Павла Флоренского об окрестностях Сергиева Посада как зримо явленной идее или энтелехии русской природы вообще. Но это высказывание уже сделано, и вариации на его тему едва ли нужны. Вполне дозволенное, сообразное с истиной вещей дело – искать отсвет души преподобного в рублёвской «Троице», посвящённой его памяти согласно благочестивому намерению самого великого иконописца. Но ведь и это делалось так много раз.
Прежде всего иного – Сергий Радонежский был на земле святым и специально святым монахом, возродителем и обновителем иночества по всей Руси. Лишь в силу этого он мог стать вдохновителем и государственного, и культурного строительства. Его благое присутствие в истории общего у нас с ним земного отечества, как ни важно, всё же вторично; первична святость, первично монашество – корень, из которого вырастает всё остальное: «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матф. 6:33).
Это может показаться чересчур простеньким – тривиальной фразеологией благочестивого назидателя. На самом деле говорить о простом труднее всего. Не сыскать тему, которая скрывала бы в себе столько парадоксов, готовила бы столько опасных ловушек, как эта: святость и монашество.
Ловушки ставит уже языковой обиход. Святой, монах – слова почтенные, по крайней мере для верующего, но уж больно привычные, стёршиеся, обкатанные. «Он постригся в монахи». «Его причислили к лику святых». И всем как будто понятно.
Обманчивая понятность – злейший враг всякого понимания. Так во всём, но в вещах духовных – особенно.
* * *
Все мы столько наслышаны о социальных закономерностях, законах общества – до утомления. Проблема, однако, в том, что законы общества вправду существуют – и действуют они всегда против духовной жизни, против христианства. Недаром Писание именует диавола князем мира сего.
Мир сей, в том числе и так называемый христианский мир (христианский социум), непоправимо враждебен христианству; а христианство, достойное своего имени, – это каждый раз удар меча, рассекающего гордиев узел мира сего.
Родилось христианство как чудо, против течения социальных закономерностей. Каждое слово Нагорной проповеди – наперекор всякому вероятию. И хорошо, что законы общества, исключая чудо, именно по этой причине к чуду всегда не готовы. Как сказано о чуде у поэта: «оно настигает мгновенно, врасплох». Для князя мира сего Бог действует всегда нестерпимо неожиданно.
Но в следующее мгновение князь мира сего успевает сориентироваться. Законы общества вступают в действие, торжествуют свой реванш, ассимилируя чудо, приноровляя его к себе, лишая его чудесности – умерщвляя.
Самое смертельное для христианства даже не грех. Не так страшно, пока грех есть нечто из ряду вон выходящее, пока грешник знает и его братья по вере знают, что с ним, грешником, дело не в порядке. Самое смертельное – это посредственность. Никакого из ряду вон: посредственность и есть этот самый ряд. Вроде бы всё в порядке – и всё неживое.
Не Бог зовёт, а так принято: вместо духовной реальности – социальная условность. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Откр. 3:15-16). Тогда уже не молятся – вычитывают молитвы, отстаивают службы, отбывая повинность, подобную всем прочим повинностям члена общества.
Тогда уже не переживают ту жгучую мистическую современность каждого евангельского события – здесь и сейчас! – о которой говорят все песнопения церковного года («Дева днесь Пресущественнаго рождает», «Днесь спасения нашего главизна» и так далее), а всего лишь справляют праздники, перемежая ими будни, как от века делал любой язычник: будничные будни – и, может быть, ещё более будничные праздники. Вместо пастырей, стоящих на страшной черте между людьми и тем Богом, который, по двойному свидетельству Ветхого и Нового Заветов (Второзак. 4:24; Евр. 12:29), есть огнь поядающий, – духовное сословие. Но есть ещё один аспект всепроникающего воздействия законов общества, то есть князя мира сего. Назовём сопряжённую с ним проблему проблемой Фарисея.
Казалось бы, можно только позавидовать обществу, среди которого высшим престижем пользуются не богатство, не власть, не мода, но подлинные ценности: точное знание и скрупулёзное исполнение религиозного долга. Это означает, однако, неизбежность социального амплуа, социальной роли начётчика и праведника. Амплуа, роль – термины актёрской жизни, что не случайно.
Когда греческий подлинник Нового Завета передаёт Христовы обличения фарисеев, употребляется слово, переводимое как «лицемеры», но означающее, собственно, лицедеев, то есть актёров. Что такое актёр? Это человек, чувствующий публику и работающий на публику, возможно, даже против своей воли или неведомо для себя. Начинал – для Бога, а продолжает – для публики, сам не отдавая себе отчёта, в каких пропорциях к страху Божию подмешивается, исподволь подменяя его, совсем другой страх: страх актёра выпасть из роли, страх члена общества лишиться престижа и социальной ниши. «Все же дела свои делают с тем, чтобы видели их люди» (Матф. 23:5). Как избежать этой подмены, коль скоро человек, по старой констатации Аристотеля, – существо общественное?
Храм Сергия Радонежского в Тульской области
А потому не будем спорить с неверующим, когда он убеждает нас, что христианство по Нагорной проповеди, вообще по Евангелию – невозможно. Единственное, что мы можем возразить: невозможное всё-таки существует, поскольку, как известно каждому между нами из нашего скромного опыта, существуют святые поступки и святые люди.
Каждый святой поступок хотя бы и грешного, слабого христианина, при обязательном условии, что это поступок действительно святой, а не просто благонравный, даже не просто высоконравственный (то есть сообразный всё той же социальной этике), – есть реальное, хотя бы на миг, возвращение из мира сего к истоку, в то чудо, каким было рождение христианства.
До скончания века христианство непрестанно умирает от непреложного действия социальных закономерностей, задыхаясь в смертельном для него воздухе мира сего, но и непрестанно воскресает в каждой сокровенной молитве, в «воздыханиях неизглаголанных» (Рим. 8:26), в святых делах и, конечно, в жизни святых.
И здесь мы получаем, наконец, ответ на вопрос, что же такое святые. Это не условный ранг, присваиваемый определённым лицам, как род посмертной награды от Церкви; Церковь лишь подтверждает святость части святых, вообще же у Бога святых куда больше, чем в святцах. Далее, святость – это не абсолютная, гарантированная правильность поступков, как и не безоговорочная непогрешимость частных мнений.
Если оставить в стороне тайну особой пренепорочности Матери Божией, Церковь в ясных словах исповедует, что Христос «един кроме греха» и в этом смысле «един свят». Именно сами святые как никто ощущают свою причастность греху. Отрока Варфоломея, будущего преподобного Сергия, это чувство мучило уже на двенадцатом году.
Сергий Радонежский и Дмитрий Донской. Скульптор Ю. Иванов
Всё тот же Епифаний повествует:
«Отвеща мати его, глаголющи: и двоюнадесять не имаши лет, грехи поминаеши? Киа (какие) же имаши грехы? Не видим бо на тебе знамении греховных, но видехом на тебе знамение благодати и благочестия... Отрок же рек: престани, мати моя, что глаголеши? Се бо ты сия глаголеши, яко мати сущаа, яко чадолюбива, яко мати о чадех веселящие я, естественною любовию одержима: но слыши, Святое глаголет Писание: никто же да не похвалится в человецех; никто же чист пред Богом, аще и един день живота его будет...»
Б. Захаров. Куликовская битва
И мы не смеем якобы благоговейно, а на деле едва ли не покровительственно думать о святых, буквально вопиющих о своей греховности: «Ну, какие там на них грехи! Это они от святости своей преувеличивают»; или, ещё того горше, видеть здесь некую условность: так-де у них, святых, принято, так им полагается... Как бы нам ни было страшно, мы обязаны понять, что это у них, а не у нас, адекватная мера, потому что они живут, ощущая на себе не взгляд общества, а взгляд Бога. И молча поразмыслим, читатель: если святые совершенно правы, называя себя грешниками, нам-то с тобой за кого себя почитать?
Да, святые совершенно правы, оценивая себя так в свете благодати. И если нам грех испытывать их святость нашим критическим рассудком, искушать её, по слову Епифания (как намеревался искушать святость преподобного Сергия тот надменный греческий епископ из самого Константинополя, что никак не желал поверить в самую возможность явления такого духовного светильника где-то в глуши, у варваров, да ещё «в последние сна времена»(1), однако был наказан от Бога слепотой, а после исцелён и очень учтиво вразумлён тем, в ком он сомневался), – то не потому, что святой есть безличный эталон из небесной палаты мер и весов или абсолютный авторитет по Великому Инквизитору Достоевского; а потому, и только потому, что в нашем опыте нет даже подобия той крутизны, тех битв, среди которых протекает его жизнь. Это всё равно, как если бы тыловик, никогда не нюхавший пороха, разглядывал, предположим, в кинематографической или телевизионной документальной хронике бойца на передовой и вздумал критически комментировать его телодвижения в миг рукопашного боя.
В сравнении со святыми мы все – тыловики, мы все укрываемся за спинами святых, прячемся за ними – и от праведного Божьего гнева, и от нападений бесов. Последние – особая тема, до крайности реальная (желающие вольны, разумеется, пожимать плечами). Опытом доказано, что бесы (в общем-то, как и естественно в шпионской работе, избегающие без нужды для себя выдавать своё присутствие) спокойно уживаются с тихим омутом религиозной посредственности, декоративного благолепия. Тут они могут делать своё дело исподволь, незаметно, беззвучно.
А вот святость – та буквально заставляет их потерять голову и лезть на стенку, больно ожигая памятью о том, чем были для них земная жизнь, смерть и воскресение Христа. Святой спутывает их расчёты, основанные всё на тех же законах общества. Их удары начинают быть необузданными. Какой калейдоскоп диких призраков смущал египетского анахорета, известно каждому по сюжету «Искушения св. Антония», так часто разрабатывавшегося европейской живописью.
Когда преподобный Сергий в молодости ушёл в уединение лесных дебрей, на него обрушилась такая же буря. Впрочем, в его искушениях, как их описывает Епифаний, совершенно отсутствуют чувственные мотивы: это исключительно «страхования», как выражается всё тот же Епифаний. Не знаю, позволительно ли предположить, что такова вообще преимущественная тактика ада на нашей земле в сравнении с его же тактикой на других долготах и широтах: напускать не тьму страсти, а тьму страха, действовать нагим ужасом, потусторонним террором; но по отношению к Сергию он вёл себя именно так.
«Однажды преподобный Сергий ночью вошёл в церковь, собираясь петь заутреню. И когда он начал пение, внезапно стена церкви расступилась, вот воочию сам дьявол со множеством воинов бесовских появился, – вошёл он не дверьми, но как вор и разбойник. А предстали бесы перед святым так: были они в одеждах и шапках литовских островерхих; и устремились они на блаженного, желая разорить церковь и сравнять то место с землёй. А на блаженного они зубами скрежетали, желая убить его...» И опять: «Через несколько дней, когда блаженный в хижине своей всенощную свою молитву в одиночестве непрерывно творил, внезапно раздался шум, и грохот, и волнение великое, и смятение, и страх, – не во сне, но наяву. И вот беси многие вновь напали на блаженного, стадом бесчинствующим, вопя и с угрозами говоря: «Уйди, уйди с этого места!» А теперь – несколько слов о монашестве.
Аскетический образ жизни был отлично известен уже в общинах начальной поры христианства: он обсуждается у апостола Павла (1 Кор., глава 7) и восхваляется в Апокалипсисе (Откр. 14:4). Но пустынножительство, а затем «общежительное» иночество родилось в очень специфический момент истории Церкви: в IV веке. Ещё под конец эры гонений и вопреки гонениям христианство стало религией массовой, привлекавшей к себе души весьма различного качества; а когда император Константин Великий остановил гонения и перешёл к политике всё более явного покровительства христианской вере, сменившегося к концу века признанием за христианством статуса государственной, господствующей религии, когда причислять себя к христианам сделалось поначалу безопасно, затем модно и выгодно, а под конец просто необходимо, – в широко распахнутые врата Церкви хлынула стихия религиозной посредственности.
Мутные воды мира сего грозили растворить в себе до полной неощутимости евангельскую «соль земли», ту самую, о которой Христос сказал: «Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям» (Матф. 5:13).
То, что творится сегодня у нас, словно бы повторяет в сильно уменьшенном масштабе тогдашний кризис веры, наступивший оттого, что все стремительно становились «тоже христианами». В таких условиях героические души избирали радикальный путь: выйти из игры, из роли, из всемирного спектакля, уйти в страшный жар египетской пустыни Фивагиды, чтобы каждое мгновение чувствовать на себе не взгляды людей, а только взор Бога, чтобы наверное знать, что подвиг творится единственно для Бога, а не ради социальной роли. Пустынножители были бы рады так и оставаться наедине с Богом (слово «монах» происходит от греческого слова «монос» – единственный, уединённый); то, что приходят ученики, жаждущие поступить к ним в послушание, – для них, собственно, тягостная неожиданность, которую, однако, приходится принять.
Так из пустынножительства развивается иночество общежительное, исходящее из факта существования монашеских общин, однако с огненным радикализмом, унаследованным от первых старцев пустыни, настаивающее на полном равенстве жизненных условий для всей братии – без лицеприятия, без поблажек, без исключений (кроме как для тяжелобольных).
Эти первые монашеские общины стремятся вернуть и реально возвращают опыт первых христианских общин, о которых в Новом Завете сказано: «У множества уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения не называл своим, но все у них было общее». (Деяния святых апостолов 4:32). Если христианство вообще – протест против власти князя мира сего, иночество – протест против этой же власти, действующей через христиан слабого посола, тех, которые ни холодны, ни горячи.
Поэтому к нему с особой силой относится всё то, что было сказано выше о христианстве. Выродившееся монашество, допустившее поблажки, масштаб которых обречён непрерывно возрастать, вообще впустившее к себе воздух мира сего, с борьбой за власть, с тонкой, а затем и грубой лестью, с интригами властолюбцев, – несравненная утеха для бесов. Но если монашество вновь и вновь вырождается, оно вновь и вновь обновляется, – и опять у множества уверовавших одно сердце и одна душа, и опять никто ничего не называет своим. Для этого каждый раз надо, чтобы в среде иноков явился великий святой.
Для Руси таким обновителем иночества предпочтительно перед другими её святыми был преподобный Сергий.
Явление Богоматери Сергию Радонежском. 1-я треть XVI века
Правда, первый и великий расцвет русской аскетической святости связан с основанием ещё в XI веке Киево-Печерской лавры, с именами преподобных Антония и Феодосия Печерских. Но затем происходит то, что происходит везде и всегда: остывает первый порыв, «первая любовь» (Откр. 2:4). Подробности неясны: мы слишком мало знаем о первом столетии монгольского ига. Если считать, что к вере надёжнее всего приходят скорбями, – скорбей тогда на Руси вроде бы хватало.
С другой стороны, монголы, очень индифферентные в вопросах веры, отчасти по мотивам политики, отчасти, возможно, из суеверного страха, не только давали Церкви выжить, но прямо покровительствовали духовенству, освобождая его, например, от податей.
Может быть, нам и здесь небесполезно вспомнить наш собственный опыт. Пока идёт зримый разгул насилия, пока на глазах у всех горят огнём храмы и умерщвляется или уводится в рабство православный люд, тогда религиозное чувство вспыхивает очень ярким и чистым огнём. Но продолжительная несвобода, наследуемая из поколения в поколение, когда приходящие в мир дети просто не представляют себе другой жизни, когда уже не огорчительно, а привычно, что русские князья доносят монголам друг на друга, а Христова церковь состоит под покровительством нехристей, и всё это на фоне определённой меры порядка, так необходимого простому человеку, – тут не скорби, тут уныние и огрубение, и у души опускаются крылья.
Как отмечал ещё Георгий Федотов, более столетия перед преподобным Сергием на Руси не было ни одного инока, которого Церковь причислила бы к лику святых. Были святые князья (Александр Невский, благоверные страдальцы, умученные в Орде за отказ подчиниться языческому церемониалу); было некоторое число святых иерархов; но преподобных – не видно.
Личный путь Радонежского подвижника повторяет общий путь начальной поры иночества. Преподобный Сергий уходит в некие лесные дебри, как Антоний Египетский и другие отшельники уходили в Фиваиду. Подобно старцам пустыни, Сергий всем сердцем хочет оставаться наедине с Богом. Появление учеников его смущает.
Вот рассказ Епифания: «...Начата посещати его маиса, исперва един по единому, потом же обогда два, обогда же трие, и моляху преподобного припадающе и глаголюще: отче, приими нас, хощем на месте сем жити и душа свои спасати! И преподобный не токмо не приимаше их, но и возбраняше им, глаголя: яко не можете жити на месте сем, и не можете терпети труда пустынного, алканиа, жаданиа (жажды), скорби, тесноты, и скудости, и недостатков. Они же реши: хощели терпети труды места сего, да, аще Бог подаст, то и можем».
Из пустынножительства ещё раз само собою рождалось иноческое братство, требовавшее, по самой логике вещей, оформления в общежительном уставе. Обязанность эту прямо возложил на преподобного Сергия в личном послании к нему Патриарх Константинопольский Филофей; её подтвердил святитель Алексий, митрополит Московский; и Сергий исполнил послушание не за страх, а за совесть. Отметим, что участие в событиях Патриарха Филофея, обратившегося к преподобному весьма почтительно, связывает русский подвиг Сергия с течением исихазма (2), имевшем в XIV столетии для православного иночества характер вселенский.
Н. Рерих. Сергей Радонежский
Вся строгость общежительного устава при Сергии неуклонно соблюдалась, не смягчённая ничем, кроме неизменной кротости его нрава, сохраняемой и в укоризне погрешившему брату. Наибольшую тяжесть физических трудов и скудного быта преподобный брал на себя. Одет он был скуднее всех в обители.
Суета сует, тьма кромешная газет и томление духа. Автор рисунка: И. Смирнов
Рассказывается, как некий крестьянин, быв наслышан о преподобном, издалека пришёл на него поглядеть – и отказался его признать, увидев за чёрной работой, «в худостне портище, зело раздране и многошвене». Посетитель отвернулся от такого зрелища и гневно обратился к братии: «Аз пророка видети приидох, вы же ми сироту указасте... Аз свята мужа Сергии якоже слышах, тако и надеяхся видети его во мнозе чти (чести), и славе, и в величъстве; ныне же сего, иже вами указанного ми, ничтоже вижю на нем, ...ни порт красных, ни многоценных, ни отрок предстоящих ему, ни слуг скоро рищущих, ни множество рабъ служащих или честь воздающих ему, но все худостно, все нищетно, все сиротинско».
Разумеется, крестьянину предстояло узнать истину, которая оказала на него такое действие, что через некоторое время он сам постригся в монахи под началом преподобного. Но его слова: «Все худостно, все сиротинско», – мы должны запомнить. Облик самого преподобного, но и облик обители в его дни были такими. Остерегаясь вмешивать Сергия в полемику о нестяжательстве, разгоревшуюся спустя более столетия после его кончины, отметим, что при нём нестяжательный строй жизни соблюдался неуклонно.
Положение изменилось уже при ближайшем преемнике основателя обители – преподобном Никоне, великом подвижнике и прекрасном администраторе, отстроившем обитель после набега хана Тохтамыша (1408), а позднее пригласившем изографов Даниила Чёрного и Андрея Рублёва; Никон, в отличие от своего наставника, стал принимать в общую монастырскую собственность значительные дарения, жалуемые князьями.
Тот, кто вздумал бы его за это попрекнуть, обязан взглянуть на вещи реально: откажись преподобный Никон от этого пути, обитель не превратилась бы в то чудо русского искусства, которым мы любуемся доныне, и не встали бы те неприступные стены Божьей твердыни, которые в Смутное время выдержали шестнадцатимесячную осаду, укрывая вместе с самой братией множество ратников и беженцев.
Но, с другой стороны, размышляя о культурных, цивилизаторских, благотворительных и патриотических заслугах Свято-Троицкой обители (с XVIII века – Троице-Сергиевой лавры), а равно и других монастырей, основанных учениками преподобного по лицу Руси, мы должны иметь в виду, что все эти заслуги вторичны, что им и по времени, и по сути предшествовало нечто иное: нищее горение беспримесной святости, простота без пестроты.
Всякая святость огненна, ибо она чудо, возвращающее привычным символам и формулам всю полноту первозданной реальности. «Бог наш есть огнь подающий». Когда преподобный Сергий служил Литургию, свидетель воочию лицезрел огонь, окружавший Святые Дары, а в самый миг причащения вошедший в потир – «и тако преподобный причастием». Но когда мы говорим об этой огненности, возможно недоразумение; наш рассудок слишком легко ассоциирует огненность с восторженным складом темперамента. Вообще говоря, аскетика недоверчиво относится к восторженности, остерегаясь духовного самообмана, так называемой прелести; но бывает и безупречно доброкачественная, святая восторженность сердца, уживающаяся с трезвением духа.
Из православных подвижников черта восторженности ощутима у преподобного Симеона Нового Богослова, недаром слагавшего духовные стихи; специально у русских святых, пожалуй, у преподобного Серафима Саровского. У преподобного Сергия мы её не находим. Сияние святого огня в нём смягчено покровом некоей, если позволительно так выразиться, благодатной прозаичности.
«Тихое и чудное житие», – сказал о его жизни Епифаний Премудрый. Здесь полновесны оба определения. Чудно житие каждого святого, ибо оно окружено огнём чуда. Но тихость, растворённая в жизни преподобного Сергия, хотя бы отчасти его особая личная черта. Его голос, отзвуки которого мы ловим у Епифания, очень ровен; его речи немногословны. Сердце на небе, но стопы твёрдо и смиренно стоят на земле. Таким мы видим его на самом раннем изображении, хранящем живую память о его облике, – на шитом покрове, изготовленном для раки после обретения его мощей в 1422 году.
Старец, игумен, печальник всея Руси...
Сергей Аверинцев. Из журнала «Толина»
***
1 – Очень характерно для любой эпохи – это раздражение при мысли о том, что святым может быть наш современник. Мы успокаиваем из века в век нашу нечистую совесть: «В наше время уж какая святость!» Как будто возможны времена, когда святым быть легко... Православная аскетика отмечает такие самооправдания уже в XI столетии и квалифицирует как ересь, равновеликую сумме прочих ересей.
2 – Исихазм (от греч. – покой, безмолвие, отрешённость). Христианское учение (зародилось в Византии) о пути к единению человека с Богом через очищение сердца и сосредоточение сознания.
Ещё в главе «Мышление - вера - нравственность»:
Тихое и чудное житие