Ученый, предприниматель, общественный деятель, благотворитель
Журнал «Социум». №8-9 (39-40) 1994 год

Психологический бестиарий

Любезный читатель, сегодня у нас в гостях наш постоянный автор и добрый друг Виталий Ахрамович. И не один, а со своим Психологическим бестиарием! Ну а что такое бестиарий, Вам объяснять не надо: ещё Ваш многократный прадедушка читывал его, бывало, в кругу семьи и удивлялся: «И каких только бестий на свете не бывает!..»

А вот что такое Психологический бестиарий, Вы можете узнать прямо сейчас, в нашей гостиной. И учтите, что здесь уместилась лишь небольшая его часть. Много ещё диковинных и загадочных (пусть даже с виду и хорошо знакомых!) существ ждут встречи с Вами. Так что, если захотите продолжения, Вы нам только скажите!..

А пока – зажигаем, как обычно, свечи и читаем Психологический бестиарий.

Птица Феникс и птица Сирин

Экзотический день не любил менять своих привычек. Вздрагивая лазурью, изумрудностью и золотом, он превращался в игольчатую ночь, с темнеющими фиолетовыми пятнами.

От подрагивания дня птица Феникс едва заметно тлел, млея и глубоко созерцая идею золы.

А птица Сирин томился невысказанностью. Сирин хотел петь. Песня стягивала душу Сирина надрывно-тягучей бесконечностью.

Сирин нашёл Феникса и попросил:

– Послушай меня, Феникс.

– Что ты мне скажешь, чего я не слышал прежде? – спросил Феникс из глубины вековечной усталости.

– Я ничего тебе не буду говорить. Я хочу, чтобы ты послушал мою надвременную песню, Феникс, – с надеждой и болью объяснил Сирин.

– О чём? – спросил Феникс.

– О любви, – кротко ответил Сирин.

– Нет, Сирин, я не буду слушать твою песню о любви. Нет ничего мучительнее чужих песен о любви, вечных песен о вечной любви. Они так похожи на свист Соловья-разбойника, в них нет любви... В них томление и агрессия недостаточности. Все песни о любви лишь навязчивые стоны непрекращающейся жалобы. Не для меня надо петь о любви. Во мне своей песней ты лишь оборвёшь мою песнь.

– А ты очень привязан к своей песне? – не поверил Сирин.

– Да, моя песнь – это зов к иным мирам, – ответил Феникс.

– Так я же и есть тот иной мир, Феникс! – воскликнул Сирин.

– Нет, я не хочу слушать тебя, Сирин. Ты здесь передо мной, это уже не иной мир, – Феникс отчуждённо вспыхнул и превратился в кучку золы.

– Бедняга, – соболезновал Сирин. Он разгрёб золу и сделал из неё гнездо. А потом запел в гнезде вечную песнь о любви и не заметил, как гнездо ожило, слилось с его песней. И уже вознесённый песней-пеплом Сирин оборотился одиноким бессмертным Фениксом.

Птица Феникс возрождается всегда так. Или иначе.

Дракончик и петух

Чешуйчатый, прозрачный и очень уязвимый дракончик одиноко жил на горе. Он себе выбрал маленько плато, на котором не умещался даже его собственный хвост, но так высоко, что выше ничего уже не было. Он грустно смотрел вокруг и незаметно толстел.

Теперь уже никто не догадался бы, что дракончик – лёгкое и праздничное существо. А некогда оно взмывало над своим лежбищем, сверкая ликующими, брызжущими красками, и фейерверком опаляло восхищённых. Вольная, красочная, неустрашимая живая гирлянда устремлялась навстречу жизни. Или просто вверх, сколько хватало сил.

Петух, живший у самого подножья драконьей горы, томился в курятнике и брезгливо отрясал с себя повседневность. Он любил себя, презирал мир и ревновал себя к себе.

Дракончик помнил петуха, любил и ждал его. Очень ждал. Сердцем. А у петуха не было сил подняться к дракончику: все силы выклёвывались ревностью и брезгливостью.

Дракончик прозрачнился и толстел в одиночестве. Они всегда будут помнить друг друга, но никогда не встретятся. Они обитатели разных грёз.

В зеркале вод

В последнее время волку стало радостно ходить на водопой. Когда он опускал морду к воде, чтобы омыть нутро прохладой, он видел перед собой лохматое, местами облезлое, мутноглазое чудовище. И он знал, что чудовище – это он сам. К слабости своего тела он привык. А вот к облезлости привыкнуть не мог. Даже к притупленности нюха привык, но облезлость...

Он потерял стаю. Она ушла, а он не мог найти её. Да и не хотел. В последнее время желания особенно увяли, даже голод, вечный двигатель, и то померк. Хотелось неподвижности и покоя. Некое, прежде неведомое ощущение умиротворённой мудрости теперь неотступно сопровождало волка. Теперь ему больше нравилось смотреть внутрь себя, но внутрь он смотреть не умел, – жизнь цвела всегда иным и требовала иного. И теперь его внимание застряло между внешним и внутренним. Он лежал и ощущал себя в связи с чем-либо, но лучше всего он чувствовал себя в предвечерних сумерках, когда солнце вытягивало тени во всю их длину.

«Вот я, а вот неподвижность теней, мы погружаемся в сумерки...» – так, приблизительно, строилось его философское настроение, но дальше регистрации он в своих мыслях идти не мог. Так и плыл в созерцании не то себя, не то чего-то рядом, а чаще всего между дюйм безразличием и отчуждённой предметностью мира.

Петух и коза

Коза долго не догадывалась, что она на привязи. Она исподволь томилась одиночеством, и её сумеречное представление о своей жизни выражалось в незатейливом б-м-ее, б-мее...

Однажды козу плохо привязали. Верёвка соскользнула с колышка, и коза побрела. Она долго бродила и смотрела вокруг, но ничего нового не увидела. И вновь оказалась около своего колышка. И постаралась далеко от него не уходить.

С этого дня она поняла две вещи: во-первых, наличие у всех своего колышка и, во-вторых, что колышки бывают видимые и невидимые. А потом это знание разрослось. Ей удавалось вычленять различные виды колышков и бесколышковых. Солнце, например, было бесколышковое по видимости, но само являлось колышком для всего живого.

Для собак колышком был дом. А потом всё как-то перепуталось в капризном сердце козы. И когда её вновь плохо привязали, она бродила просто так.

А однажды она встретила петуха.

– Как бороться с ревностью? – спросила коза у петуха.

Петух был оранжево-золотым с зелёной сверкающей шеей и с малиновым гребнем на голове. Петух сначала не заметил козу, а когда заметил, коматозно прохрипел:

– Кху-кха... кха-кху... что?

– Я спрашиваю, как бороться с ревностью? – неожиданно для себя настаивала коза на своём шальном вопросе.

– Главное – не попасть в ощип, – крякнул от ужаса петух, но тут же привёл себя в порядок и спросил: – Где твой козёл?

– Я... вообще, – смутилась коза. – Ведь должны же быть у меня принципы.

Да, – ответил, приосанившись, петух. – Когда нет принца, нужны принципы.

Они долго и терпеливо молчали.

Золотились облака.

– Ревность всесильна. Я бы тоже хотел, чтобы она была похожа на курицу. Но у ревности, как и у древности, есть общее, они нам неподвластны. Попробуй обжить их.

– Ревность – это колышек, – ответила коза.

– А зачем тебе на шее верёвка? – спросил петух.

– Эзабель, Эзабель, – послышалось вдали.

Там вдали хватились и искали козу.

Кошки

Палевая, улыбчивая, как сон, кошечка тихо обошла угрюмо смотрящего в стену матёрого кота, восседавшего копилкой на подоконнике в подъезде, и сказала:

– Я замуж хочу.

Не двинувшись и так же упираясь взглядом в стену, кот спросил:

– Куда?

– Замуж хочу, – полуобморочно выдохнула дева.

– Что ты там будешь делать? – глинобитно простонал кот.

– Я буду верной, – пролепетала кошечка, жмурясь.

– Чему? – кот поворотил мощную шею и посмотрел на свою собеседницу.

– Ты понимаешь, – нервно зевнула невеста.

А этажом ниже притаилась рефлективно влюблённая в кошку мышка.

– Ничего ты не понимаешь, – сказала кошечка и опустошённо уплелась вверх по ступенькам.

Глаза кота закрылись и он отдался воспоминаниям, в которых преобладало неведомое.

Филин и луна

Филину нравилось думать, что он – окрылённый сгусток темноты. Кроме того, ему симпатично было всякое сгущение вокруг. И лучше всего он чувствовал себя в безлунные, почти непроницаемые ночи. Он не выносил присутствия луны. Она никогда ему не нравилась. Луна мешала филину всем своим бледным серебристым аристократизмом. И в светлые ночи он чаще обычного выдыхал скорбно-магическое, ревниво-оскорблённое: ух-х, ух-х...

Луна мешала филиновой внутренней жизни. Она ослепляла его экзистенцию. В зыбком окутывающем мраке безлунных ночей филин переживал смешанное чувство: одновременного наличия и отсутствия себя. Он как бы был и как бы его не было. Условность того и другого наполняла его и возбуждала странное ощущение, глубокое, радостное и тревожное: в безлунности он прозревал мир таким, каким он был до него и без него. Жутковатое переживание себя в мире до себя наполняло смыслом филинову жизнь.

А днём он спал.

Медвежий протест

День незаметно смирялся сумерками.

Лес ещё вздрагивал, но уже замирал, чтобы не пропустить обязательной мистерии успения света, ежедневного таинства ухода дня.

И обитатели леса утихли всяк по-своему.

Но вдруг среди общего благолепия послышался нарастающий гвалт. Парализующее, мертвящее оцепенение сжало изнутри всё живое. Рёв, рык, треск, лом. Казалось, сама паника поднимается из недр и поглощает всё окрест: на медведя снизошёл протест.

Медведь ломился сквозь чащу и бурелом. Его слепил протест.

Птахи, задумавшиеся о смысле бытия в кустарниках, с визгом и писком едва успевали прочь.

– Не желаю заката, – ревел медведь на всю округу уже не медвежьим, а нутряным подземным голосом-гулом. – Не желаю – пропади всё пропадом – заката! Вчера терпел, всегда терпел – не могу более. Не допущу заката!

Медведь пробивался к горизонту, чтобы там излить свой протест. И остановить ход светила. Ему надо было разобраться, почему светило не может светить непоколебимо всегда.

Волк в логове у себя подозревал, что солнце чего-то опасается. Хвост волчий иронично подрагивал.

Лиса брезгливо поводила носом. Испуг её прошёл.

«Почему бы и не принять всё как есть», – дивилась она медвежьей глупости.

Заяц трясся, оглушённый медвежьей выходкой, обеспокоенный завтрашней своей судьбой: не съели бы под шумок, все оголодают от чрезвычайности.

А медведь, не дойдя до горизонта, устал, почувствовал со стыдом своё сходство с Данко, ещё немного раз вышел из себя, пока не потерял себя окончательно, и тихо уснул сном непротивления.

Мятеж не любит длительности. Это дитя вздора и мохнатости. Но рассказ не о мятеже, рассказ о медведе.

Лиса и енот

Однажды лиса нашла енота. И сказала:

– Енот, я хочу тебя переименовать.

– Ты хочешь подарить мне новое имя? – заинтересовался енот.

– Да! – восторженно заявила лиса. – Мне кажется, мне кажется, что тебе пойдёт больше другое имя. Не это шелудивое, а разумное, исполненное интеллектуальности – Едважды Четыре. У тебя будут имя и фамилия.

Енота в первый момент оскорбило то, что имя его названо шелудивым, но в следующий момент он разумно подумал, может быть, ему желают добра и нет смысла обижаться на излишне горячую форму, но само новое имя его смутило.

– Едва ли... – просопел он.

– Какой ты глупый! – возмутилась лиса. – Тебе вечно нравятся какие-то бессмысленности. Ну что это за имя – Едвали?! Куда ни шло ещё имя Эдвали...

– Я не в этом смысле, – тихо сказал енот. – Едва ли – это не имя, а сомнение.

– Ах, – с досадой махнула на енота лиса. – Ты всегда так и останешься енотом. Ну, хоть бы Энотом. Нет, быть тебе всегда енотом.

Лес радовался за енота.

Баран

Настойчивость преследует с гнетущей прямолинейностью, за то барана и недолюбливали. А он хотел быть умным.

От приступов меланхолии на нём клочьями свисала шерсть, в иных же местах, особенно на боках, проталинами лысели откровенные плешины: депрессия одолевала.

Однажды он брёл по селению в сумеречном безысходном угнетении. В нежно-зелёных лёгких одеждах порхала бабочка, трепетная, как юношеское предчувствие любви. Она уселась на мокрый чёрный нос барана и спросила:

– Кем ты был, когда тебя не было?

– А ты-ы-ы? – угрюмо промычал баран.

– Я гусеницей, – звонко ответила бабочка.

Баран тяжело молчал, он не знал, что ответить, и глухая обида зрела в нём.

Бабочка подождала и с лёгким не то разочарованным, не то презрительным «ах» вспорхнула и утрепетала прочь.

«Ишь, лоскут», – подумал баран и, помрачённый, сделал несколько шагов в забытьи.

Курочка Пеструшка сладко вспоминала нечто безвидное, но волнующее, как предрассветные предчувствия.

– Куда-ты-куда-ты-куда-ты...

– Мне-е-е, мне-е-е-е худо, – проникновенно признался баран.

– Как так, как так? – не верила Пеструха, её благоговение перед массивностью барана, его шерстистостью не имело границ. Петуха она почитала меньше.

– А вот кем ты была, когда тебя не было? – мрачно повторил баран бабочкин вопрос.

– Яйцом, – уверенно ответила курица.

– А я что ж? – в глубинах барана чёрными клубами всходило отчаяние.

– Спроси у петуха, он всё знает. – Курицу привлекла мелькнувшая муха, и она разом забыла о баране: голод был в ней сильнее почтительности.

В баране забрезжила надежда.

Петух всполошился не на шутку, увидев бесцеремонно приближающегося барана, но вида не подал, ценя достоинство превыше всего.

– Бабочка была гусеницей до того, как её не было, – приступил баран к делу. – Курица была яйцом до того, как её не было, а я ничего о себе не знаю. Петух, ты всё знаешь, говори со мной.

– Я бы поставил вопрос так, – петух привык к дурацким вопросам своих благоверных. – Я бы спросил, кем была бабочка до того, как она была гусеницей. И уверен, она не знает. Курица была до яйца курицей. А можно решить всё вообще иначе. Скажем, ты до того, когда тебя не было, был каузальностью Варфоломеевской Ночи...

– Да ну, как это, не уразумею? – ошалел баран.

– Очень просто: Варфоломеевская Ночь – это разновидность домашнего животного, обычно незаметного размера, но иногда оно получается очень крупным, оно питается распрей и время от времени достигает огромных размеров. А каждое живое существо состоит из физического, душевного и духовного тел. Между душевным и духовным таится каузальное тело – тело причин и следствий, оно понуждает искать взаимосвязи между событиями, а ты и есть та самая взаимосвязь в чистом виде. Поэтому тебе кажется, что все всё понимают, кроме тебя. Ты сгущённая причина всех событий, как я всегда и всюду являюсь Зовом всех зовов.

– Понимаю, я причина. Когда меня не было, я был причиной.

– Нет, – возмутился петух. – Я сказал совершенно другое. Причина одна – Бог. Только он обходится без следствий, как причина.

– Значит, с морды я причина, а следствие с хвоста. Или наоборот.

– Ты всё понял не так. Причинно-следственный комплекс не ты, а в тебе... – Петух почувствовал, как в голове барана проступает шевеление и надрыв, следом могло наступить только одно – дикая ярость. Петух не хотел бараньей ярости и ответил коротко: – Если тебя ещё когда-нибудь спросят, кем ты был, когда тебя не было, отвечай просто – Варфоломеевской Ночью. Это устрашит. А коли не устрашит и последуют ещё вопросы, скажи: «это тайна».

Слово «тайна» барану понравилось, и он умиротворённый пошёл прочь.

Дрозд

Дрозд перелетал с ветки на ветку и не мог найти себе места. Все ветки казались ему чужими. И не было у дрозда места покоя.

– Да успокойся ты, – ревел медведь, оказавшись поблизости.

– Не могу, не могу, – суетился дрозд. – У всех есть пристанище, а у меня нет. Нет. Никакого.

– Ну, миленький, – посочувствовала бежавшая мимо лиса. – Вон там, посмотри, какая дивная веточка Присядь, отдохни. Измаешься ведь.

– Да, – ответил дрозд, – спасибо тебе, лиса, замечательная веточка.

Дрозд подлетел к ветке, на мгновение замер и отлетел прочь:

– Не моя это веточка.

– Шалый какой-то дрозд, – сказала себе лиса и растворилась в презрении.

Дрозд уже изнемогал от усталости. Он метался с места на место, всё больше теряя силы.

Сумерки вдруг выглянули филиновыми глазами из ниоткуда. При более внимательном рассмотрении взгляд филина высвечивался из вечной нескрываемой и неодолимой отстранённости. Когда измученный неприкаянностью дрозд оказался в поле понимания филина, с ночной птицей произошло нечто небывалое и неизъяснимое: сначала филин воспылал сочувствием к дроздовой бескомпромиссности, затем разом пережил оскорблённость всеобщей неуместностью и, наконец, в необъяснимом сальто души филин повеселел:

– Давай-ка я тебя обвенчаю вон с той веткой. – предложил филин дрозду.

– Зачем? – мрачно спросил самоуничтожающийся дрозд.

– У тебя, может быть, обретётся мотивация к преданности и постоянству, – объяснил филин.

Дрозд на мгновение замер, но от усталости сорвался с очередной веточки. Дрозд падал от усталости. И крылья едва удерживали его.

– Нет, – сказал дрозд. – Я буду искать только свою веточку. Я хочу, чтобы она была мне предана, как я ей. Во мне есть несказанный идеал моей веточки. И никакой другой. Все они не мои. Моя веточка ждёт меня. Может быть, она сохнет без меня.

– Да, – полуответил филин. – Весь мир высох без нашего участия.

Что имел в виду филин? Ответила ли мудрая ирония? Или же отстранённая вежливость? Теперь уже трудно догадаться.

А дрозд метался, пока вовсе не обессилел. Тогда в забытьи он слился со случайной веткой. Она же щедро отдала ему силы и покой. А впоследствии он свил на ней гнездо своё.

Птица Эон

Глаза устроены так, чтобы видеть мир, а мир устроен так, как устроены глаза.

В мире никогда не было птицы Эон. Ни до, ни после. Она просуществовала ровно столько, сколько хватило времени, чтобы ей остаться никем не замеченной, она просуществовала ровно один эон. Незримая птица составилась из эндомерного причудливого сгустка обстоятельств, восторжествовала и исчезла. И никто никогда не узнал бы о ней, если бы не Многоокий Всеглаз – ни одно мгновение не ускользнёт от него. И сложнейшие рисунки прихотливейших стечений обстоятельств, пересечений, волнений и колебаний свидетельствует он, ибо они живут в нём, возникнув и не исчезая.

– О Жизнь, кто засвидетельствует мои страдания?! – воззвала однажды птица от невыносимой выйности бытия.

– Я, – прошептал Свидетель.

И тогда птица Эон излила на него вечную боль жизни, и Свидетель внял на века, что солнце черно́, бездонно и зазывно. Так знала солнце птица Эон.

Разнообразные глаза устроены так, чтобы всё-таки видеть неуловимый мир, а мир устроен так, как полные загадок глаза.

Тайноприимный взор мира...

Авторы рисунков: В. Тильман и Е. Рачев