Неравнодушное зерцало. На краю света
Вот и ещё один год провожаем мы с Вами, дорогой читатель. Непростой и нелёгкий, как и полагается високосному. Утраты, несбывшиеся надежды... Всё это больно ранит душу. Вот мы и хотим предложить Вам сегодня то, что в России издавна называлось душеполезным чтением. Ну а кто же более подходит для такого чтения, как не Николай Семёнович ЛЕСКОВ, великий русский писатель, гуманист и просветитель, искренне и глубоко верующий человек?
Литературная композиция по рассказу Н. С. Лескова «На краю света» и ранней редакции того же рассказа под названием «Темняк» – это наш рождественский подарок Вам, дорогой читатель. Надеемся, что он вызовет у Вас и серьёзные раздумья, и добрую, растроганную улыбку, как и должно настоящему святочному рассказу.
Ранним вечером, на святках, мы сидели за чайным столом в большой голубой гостиной архиерейского дома. Разговор шёл о русском христианском миссионерстве: собеседники сравнивали относительно малые успехи наших миссионеров с большим числом приобретений римской церкви и соболезновали об очевидных преимуществах, какие имеют последние, а некто флота капитан Б. радовался, что правительство разрешило теперь трудиться на пользу слова Божия чужеземным евангелическим пасторам. Наш почтенный хозяин в продолжение нашего разговора хранил глубокое молчание; потом улыбнулся и молвил:
– Я всё слушал вас, господа, и молчал... и перенёсся мысленно в довольно отдалённую эпоху моей жизни, когда я смотрел на миссионерское дело так, как вы теперь смотрите, и сердился, и негодовал, и укорял людей, но потом... изменил свой взгляд по весьма памятному мне случаю, о котором я до сих пор никому не рассказывал, а вот теперь, если хотите, расскажу, – случай небезынтересный и поучительный.
Мы, разумеется, поклонились и просили рассказать, и старый владыко начал:
– Дело это относится ко времени моего служения в отдалённом сибирском краю. Осмотревшись у себя на епархии, я был всем недоволен, а особенно моими миссионерами: успехи их были те самые скудные, которые вы так строго осуждаете. И пришла мне в голову мысль: пробежать самому пустыню. Таким образом я надеялся уяснить себе если не всё, то по крайней мере очень многое.
Откладывать было незачем, и мы (владыко и его спутник, иеромонах отец Кириак, много лет проживший в этих краях. – Ред.) на другое же утро раным-рано отпели обеденку, оделись оба по-туземному и выехали, держа путь к самому северу.
Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке, а затем наш конный путь кончился: побежали мы по насту на оленях. На третий день к вечеру и этот путь прекратился, и мы заменили оленей собаками. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других – Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами закутаются, – точно банные обмылки: что один, что другой – в обоих одна красота. Но Кириак нашёл в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надёжнее; а в чём он видел эту надёжность – не объяснил.
Дорогой спрашиваю проводника: крещёный он или нет?
– Нет, – отвечает, – бачка, моя некрещёна, моя счастливая. За меня старший брат крестился.
– Разве у тебя есть брат крещёный?
– Как же, бачка, крещёный, два раза крещёный.
– Что такое? два раза крещёный? Разве по два раза крестят?
– Крестят, бачка; он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня. Он сказал: «Я всё равно уже пропал – окрещён, а ты спрячься, – я ещё окрещусь»; я и спрятался.
– Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
– Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.
– Отчего не верит? Разве крещёный вас, идолопоклонников, хуже?
– Отчего, бачка, хуже? – один человек; а верить нельзя.
– Почему же ему нельзя верить?
– Потому, бачка, что ему поп грех прощает. Крещёный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
– А по-вашему как бы надо?
– Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.
«Ах ты, – думаю, – чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!» – и спрашиваю далее:
– А ты про Господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?
– Как же, бачка, – слыхал.
– Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?
– Не знаю.
Я ему всё православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам всё на собак погикивает да орстелем (1) машет.
Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
– Ничего, – спрашиваю, – не понял?
– Ничего, бачка, – всё правду врёшь; жаль его: он хорош. Христосик.
– Вот ты бы его и любил.
– Как же, бачка, – я, бачка, его и всегда люблю.
– Теперь, значит, тебе остаётся креститься: он и тебя спасёт.
– Нет, бачка, не спасёт; за него зайсан бьёт, шаман бьёт, лама олешков сгонит.
– Да; вот главная беда! А ты и беду потерпи за Христа.
– На что, бачка, – он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!
Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силён, – не заступается, – ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор?..
Орстель, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Под темя теснилась дрёма, и я тихо и сладко уснул – уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит Господь всякую душу живую!
Я не знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь – и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, – сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод – его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся. Я закричал:
– А где наши другие сани?
– Не знаю, бачка, – нас разбило.
Тут дикарь сделал в этой тьме какое-то движение и говорит:
– Падай, бачка! Вот сюда, – в снег падай. Снег заметёт, тепло будет; а то околеешь. Лежи!
Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он сволок с салазок оленью шкуру, бросил её на меня и сам под неё подобрался.
– Вот теперь, – говорит, – бачка, хорошо будет.
Но это «хорошо» было так скверно, что я в ту же минуту должен был как можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человечьего пота, копоти и сырой гнили, юколы, рыбьего жира и грязи... О Боже, о бедный я человек! Как мне был противен этот, по образу Твоему созданный, брат мой!
Мой дикарь заметил, что я от него отвернулся, и говорит:
– Погоди, бачка, ты не туда морду клал; ты вот сюда клади морду, вместе дуть будем – тепло станет.
«Мордою» его я, разумеется, не обижался, потому что не до амбиции мне было в то время, да и у них для оттенка излишних тонкостей отдельных слов ещё не заведено. Всё морда: у него самого морда, у жены его морда, у его оленя морда, и у его богa Шигемони морда, – почему же у архиерея не быть морде? Это моему преосвященству снести было не трудно, но вот что трудно было: сносить это его дыхание.
Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Да ведь как же, злодей, захрапел! Терпел, терпел я, наконец не выдержал – толкнул его в рёбра.
– Не храпи, – говорю.
– А ты сам захрапи.
– Да я не умею храпеть.
– А я, бачка, умею, – и опять загудел.
Что уж тут с таким человеком спорить, который во всём превосходит: и о крещенье больше меня знает, по скольку раз крестят, и храпеть умеет, а я не умею; – во всём передо мною преферанс получает, – надо ему и честь, и место дать.
Затем я больше ничего не помню, потому что потерял сознание.
Когда я пришёл в чувства, я увидел себя на дне глубокой снежной ямы. Первая мысль, которая мне пришла в эту пору, была та, что мой дикарь очнулся ранее меня и улизнул один, а меня бросил.
Но чуть я с трудом сел на дне моей разрытой могилы, как увидел его шагах в тридцати от меня. Он стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака с распоротым брюхом.
Я догадался, что это он жертву, или, по-ихнему, таилгу, принёс, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду по крайней мере хоть с человеком крещёным, который всё же должен быть благонадёжнее моего нехристя.
И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая всё больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас стыдно сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась?
– Ну, не довольно ли тебе кивать-то? – сказал я, постояв возле него с минуту.
– Довольно, бачка, – и сейчас же пошёл к саням. Мы поехали.
– Кому ты это там таилгу дал? – спросил я его.
– Шайтану, бачка, шайтану. За то, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, – пусть его лопает; она спотыкаться стала.
– А где мой поп – товарищ? Может быть, он замёрз?
– Зачем, бачка, замёрз: снег есть – не замерзнёт.
Я вспомнил опять, что с Кириаком есть ещё и бутылка с согревающим питьём, и провизия, и – успокоился.
А короткий день уже опять клонился к вечеру, и остальные собачонки, видимо, совсем устали, из сил выбились и начали как-то дико похаркивать и садиться. И тут мой дикарь с обычным ему самым невозмутимым спокойствием выкинул самую неожиданную штуку. Он молча застремил свой орстель впереди саней и всех собачонок, одну за другою, отцепил и пустил их на волю. Оголодалые псы взвизгнули, глухо затявкали и понеслись всей стаей в одну сторону и в минуту же скрылись в лесу за дальним перелогом.
– Зачем ты это сделал? – воскликнул я.
– Лопать, бачка, хотят, – пусть зверька изловят, – лопать будут.
– А мы с тобою что будем лопать?
– Ничего, бачка.
– Ах ты, изверг!
Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошёл. Я долго видел, как он бродил и всё останавливался: станет и что-то долго-долго на деревьях разглядывает, и опять дальше потянет. Потом возвращается и прямо с прихода лезет под сани и начинает там что-то настроивать или расстроивать.
– Что ты, – спрашиваю, – там делаешь?
– Лыжи, бачка, достаю.
– Лыжи! – воскликнул я в ужасе, тут только во всём значении поняв, что такое значит «навострить лыжи». – Зачем ты лыжи достаёшь?
– Сейчас убегу.
– А я как же буду? Ты, говорю, меня бросить хочешь.
Но он нимало не смутился и отвечает:
– Нет, я тебе лопать принесу. Примету нашёл – чум есть. Вон, на большом суку, ветка на ветке, – видишь? Добрый человек её посадил, – в ту руку чум есть.
Ну, очевидное дело, что или он меня обманывает, или сам обманывается; но что же мне делать? – силой мне его не удержать, да и зачем я его стану удерживать? – Пусть бежит и спасается, если может спастись, – и говорю ему по-монашески: «Спасайся, брат!»
А он спокойно отвечает: «Спасибо, бачка», и с этим утвердился на лыжах – и побежал.
И я остался один-одинёшенек среди снега, холода и совсем уж изнурившего меня мучительного голода.
Я не верил ни в какую возможность спасения и ждал смерти. Перед моими глазами, вдали, в полутьме, что-то мелькнуло, как тёмная стрела, потом другая, третья, и вслед за тем в воздухе раздался протяжный жалобный вой.
Я мигом сообразил, что это или волки, или наши отпущенные собаки. Во всяком случае те ли это или другие, но они моему преосвященству спуску не дадут, и хотя мне, по разуму, собственно было бы легче быть сразу растерзанным, чем долго томиться голодом, однако инстинкт самосохранения взял своё, и я с ловкостью и быстротою, каких, признаться сказать, никогда за собою не знал и от себя не чаял, взобрался в своём тяжёлом убранстве на самый верх дерева, как векша, и тогда лишь опомнился, когда выше некуда было лезть. Я выбрал поразбросистее разветвление и уселся на нём, как в довольно спокойном кресле. Позиция была хорошо выбрана и хорошо устроена: я сидел, как примёрзлый старый сыч, на которого, вероятно, похож был и с виду.
Настало утро, такое же серое и безрадостное. Без всякой надежды найти что-нибудь съестное я спустился с дерева и стал бродить.
Но что бы вам думалось? – вдруг я начинаю замечать какую-то странную точку, которой, кажется, здесь прежде не было. Притом же она как будто движется.
Да; это не мираж – я его слишком явно вижу, но зато это и не человек, как и не зверь. Или меня обманывает мой глаз и моё воображение, или кто что ни говори, а это дух. Опишу его вам как умею: ко мне плыла крылатая гигантская фигура, которая вся с головы до пят была облачена в хитон серебряной парчи и вся искрилась; на голове огромнейший, казалось, чуть ли не в сажень вышины, убор, который горел, как будто весь сплошь усыпан был бриллиантами или точно это цельная бриллиантовая митра...
Всё это точно у богато убранного индейского идола, и, в довершение сего сходства, из-под ног моего дивного гостя брызжут искры серебристой пыли, по которой он точно несётся на лёгком облаке.
Вот он всё ближе, ближе – ещё момент, и он, обрызгав всего меня снежной пылью, воткнул передо мною свой волшебный жезл и воскликнул:
– Здравствуй, бачка!
Я не верил ни своим глазам, ни своему слуху: удивительный дух этот был, конечно, он – мой дикарь! Вот под ногами его те же самые лыжи, за плечами другие; передо мной воткнут в снег его орстель, а на руках у него целая медвежья ляжка, совсем и с шерстью и со всей когтистой лапой.
Не дожидаясь с моей стороны никакого ответа, он сунул мне к лицу эту медвежатину и, промычав:
– Лопай, бачка! – сам сел на сани и начал снимать с своих ног лыжи.
Я припал к окороку, и грыз и сосал сырое мясо, стараясь утолить терзавший меня голод, и в то же время смотрел на моего избавителя.
Что это такое было у него на голове – никак я этого не мог разобрать, и говорю:
– Послушай, что это у тебя на голове?
– А это, – отвечает, – то, что ты мне денег не дал.
Признаюсь, я не совсем его понял, но всматриваюсь – и открываю, что этот его высокий бриллиантовый головной убор есть не что иное, как его же собственные длинные волосы: все их пропушило насквозь снежною пылью, и как они у него на бегу развевались, так их снопом и заморозило.
– А где же твой треух?
– Кинул.
И рассказал мне, что он по приметке весь день бежал, юрту нашёл – в юрте медведь лежит, а хозяев дома нет.
– Я медведь рубил, и лапу взял, и назад бежал, а ему шапку клал.
– Зачем?
– Чтобы он дурно, бачка, не думал.
– Да ведь тебя этот хозяин не знает.
– Этот, бачка, не знает, а другой знает.
– Который другой?
– А тот хозяин, который сверху смотрит; ведь он, бачка, всё видит. Он, бачка, не любит, кто худо сделал.
«Ну, брат, – подумал я, – однако и ты от царства небесного недалеко ходишь»; а он во время сей краткой моей думы кувыркнулся в снег.
– Прощай, – говорит, – бачка, ты лопай, а я спать хочу.
И засопел своим могучим обычаем.
Я пригнулся к нему и стал его рассматривать, словно никогда его до сей поры не видел, и что я скажу вам? – он мне показался прекрасен. Господи! Нет больше смятения в сердце моём: верю, что Ты открыл ему себя, сколько ему надо, и он знает Тебя, как и всё Тебя знает... И я поклонился у изголовья моего дикаря лицом донизу, и, став на колени, благословил его, и, покрыв его мёрзлую голову своею полою, спал с ним рядом так, как бы я спал, обнявшись с пустынным ангелом.
Досказывать ли вам конец? Он не мудрёнее начала.
Когда мы проснулись, дикарь подладил под меня принесённые им лыжи, вырубил мне шест, всунул в руки и научил, как его держать; потом подпоясал меня верёвкою, взял её за конец и поволок за собою.
Спросите: куда? – Прежде всего за медвежатину долг платить. В дымной юрте нашего кредитора ждало меня ещё одно поучение, имевшее весьма решительное значение на всю мою последующую деятельность. В том было дело, что хозяин, которому мой дикарь шапку покинул, совсем не на охоту ходил, а выручал моего Кириака, которого обрёл брошенного его крещёным проводником среди пустыни. Да, господа, тут я нашёл моего честного старца, и в каком ужасном, сердце сжимающем положении! Он весь обмёрз.
Я поднял покрывавшую его оленью шкуру и ужаснулся: гангрена отделила всё мясо его ног от кости, но он ещё смотрел и говорил. Узнав меня, он прошептал:
– Здравствуй, владыко!
В несказанном ужасе я глядел на него и не находил слов.
– Прости, – говорю, – меня, отец Кириак, что я тебя сюда завёл.
– Полно, владыко. Благословен будь приход твой сюда; опыт получил, и живи, а меня скорей исповедуй.
– Хорошо, – говорю, – сейчас; где же у тебя святые дары, – они ведь с тобой были?
– Со мной были, – отвечает, – да нет их.
Где же они?
– Их дикарь съел. Ну, что говорить, – тёмный человек... спутан ум. Не мог его удержать... говорит: «Попа встречу – он меня простит».
– Неужто же, – говорю, – он и миро съел!
– Всё съел: и губочку съел, и дароносицу унёс, и меня бросил... верит, что «поп простит»... спутан ум... простим ему это, владыко, – пусть только нас Христос простит. Дай слово мне не искать его, бедного, или... если отыщешь его...
– Простить?
– Да; Христа ради прости...
...Я схоронил Кириака под глыбой земли на берегу замёрзшего ручья и уехал к себе в монастырь.
И с тех пор во всё моё остальное, довольно продолжительное пребывание в Сибири я никогда не смущался, если тихий труд моих проповедников не давал столь любимых великосветскими религиозными нетерпеливцами эффектных результатов. Когда же мне доводилось слышать разговор вроде вашего, то я всегда вспомнить этого моего темняка очень счастлив, и я верю, что он в день суда не погибнет, а оправдан будет по закону, написанному в сердце его перстом Отца его и Отца нашего.
Мы все без всякого условия отвечали: «Аминь!»
1875 г.
***
1 – Длинный шест, которым погоняют собак.